1. Статья названа критическою. Но так как в ней прежде всего замечается отсутствие каких бы то ни было общих положений, то она имеет скорее характер рецензии. Но для того, чтобы написать рецензию столь обширных размеров, автор вынужден был заменить общие положения частными замечаниями, и обилие таковых сообщило статье характер подьяческий.
2. Взгляд рецензента на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен. Мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоящее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни. Может быть, я и ошибаюсь, но во всяком случае ошибаюсь совершенно искренно, что те же самые основы жизни, которые существовали в XVIII в., - существуют и теперь. Следовательно, "историческая" сатира вовсе не была для меня целью, а только формою. Конечно, для простого читателя не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть прозорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только, но вместе с тем и граф Д. А. Толстой. И даже не граф Д. А. Толстой, а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы.
3. Рассказ от имени архивариуса я тоже веду лишь для большего удобства и дорожу этой формою лишь настолько, насколько она дает мне больше свободы. Вообще я выработал себе такое убеждение, что никакою формою стесняться не следует, и заметил, что в сатире это не только не безобразно, но иногда даже не безэффектно. А рецензент упрекает меня, что я сделал это в пику Шубинскому и другим подобным историкам. Но что же такое Шубинский? По моему мнению, это своего рода тип, или, говоря гончаровским словом, это "вещественное выражение невещественных отношений". Шубинский - это человек, роющийся в говне и серьезно принимающий его за золото. Шубинский - это тип, положим, крайний, но никто не мешает и возвеличить его, то есть возвести в квадрат и в куб - все же будет Шубинский.
4. "Да не подумают читатели, говорит рецензент, что мы желаем сравнивать Гоголя с г. Салтыковым". Эта фраза очень ядовитая и показывает в рецензенте бывалого и ловкого человека. Но вместе с тем не есть ли она выражение того "смеха ради смеха", в котором, между прочим, рецензент обвиняет меня? И в какой степени этот прием приличен относительно писателя, не без пользы действующего в литературе больше двадцати лет?
5. Упрек в "смехе ради смеха" вышел в первый раз от Писарева и имел источником личное его враждебное ко мне чувство. С тех пор всякий, кто на меня рассердится, поднимает эту штуку, и так как эта штука дешевая, то танцевать на ней можно сколько угодно. Если б мне было доказано, что я предаю осмеянию явления почтенные или не стоящие внимания, я, наверное, прекратил бы деятельность столь идиотскую. Представителем смеха для смеха может быть назван рецензент, голословно обвиняющий в смехе для смеха, да еще с чужих слов, ради того только, что тут есть смешное сочетание слов. Сей человек, действительно, уподобляется гоголевскому мичману, которому достаточно было показать палец, чтоб возбудить смех. Я же, благодаря моему создателю, могу каждое свое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они именно направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят. Так, например., градоначальник с фаршированной головой означает не человека с фаршированной головой, но именно градоначальника, распоряжающегося судьбами многих тысяч людей. Это даже и не смех, а трагическое положение. Гулящие девки, которые друг у друга отнимают бразды правления, тоже едва ли смех возбуждают, то есть могут возбуждать его лишь в гоголевском мичмане, сделавшемся критиком. Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия, я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не веселонравия. Достиг ли я этого результата - это вопрос иной, но утверждать, что я имел в виду одну пустую забаву - это может только критик-мичман.
6. Против обвинения, что я представил картину неполную, обошел многие элементы, весьма важные и характеристичные, я могу ответить афоризмом Кузьмы Пруткова: "необъятного не обнимешь". Впрочем, ведь я не закаялся писать и второй том "Истории". Для меня хронология не представляет стеснений, ибо, как я уже объяснил выше, я совсем не историю предаю осмеянию, а известный порядок вещей.
Наконец, 7. Рецензент обвиняет меня в глумлении над народом и с некоторою даже гадливостью (вот-то опрятный человек!) отзывается о статье: "О корени происхождения", где поименовываются головотяпы, моржееды и другие племена в этом роде. Как подлинный историк, Вы, Александр Николаевич, должны быть знакомы с Далем и с Сахаровым. Обратитесь к ним, и увидите, что это племена мною не выдуманные, но суть названия, присвоенные жителям городов Российской империи. Головотяпы - егорьевцы, гужееды - новгородцы и т. д. Если уж сам народ так себя честит, то тем более права имеет на это сатирик. Затем, что касается до моего отношения к народу, то мне кажется, что в слове "народ" надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою идею демократизма. Первому, выносящему на своих плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т. п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием. Я в первый раз слышу подобный упрек, и, к счастию, слышу от гоголевского мичмана. Не думайте, многоуважаемый Александр Николаевич, что настоящее письмо внушено мне разнузданностью самолюбия. Я просто, по чувствам, мною к Вам питаемым, желал объяснить, что точка зрения, на которой стоит Ваш журнал относительно меня, не совсем справедлива.